– Похлопочите, дядюшка.
– Хорошо, похлопочу. Только ты смотри, смотри у меня! Ну, ну, не оправдывайся… Бог с тобой, Бог с тобой!.. Только вперед смотри, а то, ей-Богу, Митя, несдобровать тебе, – ей-Богу, пропадешь. Не все же мне тебя на плечах выносить… я и сам человек не властный. Ну, ступай теперь с Богом.
Митя вышел. Татьяна Ильинична отправилась за ним.
– Напой его чаем, баловница, – закричал ей вслед Овсяников… – Неглупый малый, – продолжал он, – и душа добрая, только я боюсь за него… А впрочем, извините, что так долго вас пустяками занимал.
Дверь из передней отворилась. Вошел низенький, седенький человек в бархатном сюртучке.
– А, Франц Иваныч! – вскрикнул Овсяников. – Здравствуйте! как вас Бог милует?
Позвольте, любезный читатель, познакомить вас и с этим господином.
Франц Иваныч Лежень (Lejeune), мой сосед и орловский помещик, не совсем обыкновенным образом достиг почетного звания русского дворянина. Родился он в Орлеане, от французских родителей, и вместе с Наполеоном отправился на завоевание России, в качестве барабанщика. Сначала все шло как по маслу, и наш француз вошел в Москву с поднятой головой, но на возвратном пути бедный m-r Lejeune, полузамерзший и без барабана, попался в руки смоленским мужичкам. Смоленские мужички заперли его на ночь в пустую сукновальню, а на другое утро привели к проруби, возле плотины, и начали просить барабанщика «de la grrrrande armee» уважить их, то есть нырнуть под лед. M-r Lejeune не мог согласиться на их предложение и, в свою очередь, начал убеждать смоленских мужичков, на французском диалекте, отпустить его в Орлеан. «Там, messieurs, – говорил он, – мать у меня живет, une tendre mere». Но мужички, вероятно, по незнанию географического положения города Орлеана, продолжали предлагать ему подводное путешествие вниз по течению извилистой речки Гнилотерки и уже стали поощрять его легкими толчками в шейные и спинные позвонки, как вдруг, к неописанной радости Леженя, раздался звук колокольчика и на плотину взъехали огромные сани с пестрейшим ковром на преувеличенно-возвышенном задке, запряженные тройкой саврасых вяток. В санях сидел толстый и румяный помещик в волчьей шубе.
– Что вы там такое делаете? – спросил он мужиков.
– А францюзя топим, батюшка.
– А! – равнодушно возразил помещик и отвернулся.
– Monsieur! Monsieur! – закричал бедняк.
– А, а! – с укоризной заговорила волчья шуба. – С двунадесятью язык на Россию шел, Москву сжег, окаянный, крест с Ивана Великого стащил, а теперь – мусье, мусье! а теперь и хвост поджал! По делам вору и мука… Пошел, Филька-а!
Лошади тронулись.
– А, впрочем, стой! – прибавил помещик…
– Эй ты, мусье, умеешь ты музыке?
– Sauvez moi, sauvez moi, mon bon monsieur! – твердил Лежень.
– Ведь вишь народец! и по-русски-то ни один из них не знает! Мюзик, мюзик, савэ мюзик ву? савэ? Ну, говори же! Компренэ? савэ мюзик ву? на фортепьяно жуэ савэ?
Лежень понял наконец, чего добивается помещик, и утвердительно закивал головой.
– Oui, monsieur, oui, oui, je suis musicien; je joue de tous les instruments possibles! Oui, monsieur… Sauvez moi, monsieur!
– Ну, счастлив твой Бог, – возразил помещик… – Ребята, отпустите его; вот вам двугривенный на водку.
– Спасибо, батюшка, спасибо. Извольте, возьмите его.
Леженя посадили в сани. Он задыхался от радости, плакал, дрожал, кланялся, благодарил помещика, кучера, мужиков. На нем была одна зеленая фуфайка с розовыми лентами, а мороз трещал на славу. Помещик молча глянул на его посиневшие и окоченелые члены, завернул несчастного в свою шубу и привез его домой. Дворня сбежалась. Француза наскоро отогрели, накормили и одели. Помещик повел его к своим дочерям.
– Вот, дети, – сказал он им, – учитель вам сыскан. Вы все приставали ко мне: выучи-де нас музыке и французскому диалекту: вот вам и француз, и на фортопьянах играет… Ну, мусье, – продолжал он, указывая на дрянные фортепьянишки, купленные им за пять лет у жида, который, впрочем, торговал одеколоном, – покажи нам свое искусство: жуэ!
Лежень с замирающим сердцем сел на стул: он отроду и не касался фортеньян.
– Жуэ же, жуэ же! – повторял помещик.
С отчаяньем ударил бедняк по клавишам, словно по барабану, заиграл как попало… «Я так и думал, – рассказывал он потом, – что мой спаситель схватит меня за ворот и выбросит вон из дому». Но, к крайнему изумлению невольного импровизатора, помещик, погодя немного, одобрительно потрепал его по плечу. «Хорошо, хорошо, – промолвил он, – вижу, что знаешь; поди теперь отдохни».
Недели через две от этого помещика Лежень переехал к другому, человеку богатому и образованному, полюбился ему за веселый и кроткий нрав, женился на его воспитаннице, поступил на службу, вышел в дворяне, выдал свою дочь за орловского помещика Лобызаньева, отставного драгуна и стихотворца, и переселился сам на жительство в Орел.
Вот этот-то самый Лежень, или, как теперь его называют, Франц Иваныч, и вошел при мне в комнату Овсяникова, с которым он состоял в дружественных отношениях…
Но, быть может, читателю уже наскучило сидеть со мною у однодворца Овсяникова, и потому я красноречиво умолкаю.
– Поедемте-ка в Льгов, – сказал мне однажды уже известный читателям Ермолай, – мы там уток настреляем вдоволь.
Хотя для настоящего охотника дикая утка не представляет ничего особенно пленительного, но за неименьем пока другой дичи (дело было в начале сентября: вальдшнепы еще не прилетали, а бегать по полям за куропатками мне надоело), я послушался моего охотника и отправился в Льгов.
Льгов – большое степное село с весьма древней каменной одноглавой церковью и двумя мельницами на болотистой речке Росоте. Эта речка верст за пять от Льгова превращается в широкий пруд, по краям и кое-где посередине заросший густым тростником, по-орловскому – майером. На этом-то пруде, в заводях или затишьях между тростниками, выводилось и держалось бесчисленное множество уток всех возможных пород: кряковых, полукряковых, шилохвостых, чирков, нырков и пр. Небольшие стаи то и дело перелетывали и носились над водою, а от выстрела поднимались такие тучи, что охотник невольно хватался одной рукой за шапку и протяжно говорил: «фу-у!» Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у самого берега утка, птица осторожная, не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки не были в состоянии: несмотря на самое благородное самоотвержение, они не могли ни плавать, ни ступать по дну и только даром резали свои драгоценные носы об острые края тростников.